Тупица: эпизоды

комментариев 5

Сыктывкар, где я живу сегодня, вчетверо меньше Свердловска, но он менее провинциален.

ИСТОКИ

Мой папа был членом ВКП(б). Он обесчестил мою маму в городе Перми, будучи женатым на другой женщине. Однако 1 февраля 1945 года я родился уже законным ребенком. Война к тому времени фактически закончилась, так что я причисляю себя к счастливому послевоенному поколению.

Вскоре после моего рождения родители переехали в Сверд­ловск. Моя мама закончила мединститут и стала детским врачом, отец так и остался со средним техническим.

Этот переезд вынудил меня прожить в Свердловске почти два десятилетия. Свердловск (ныне Екатеринбург) — миллионный город. Он считается промышленным и культурным центром Урала. Насчет промышленности — возможно. А в остальном он запомнился мне как унылый, хамский, безнадежно устоявшийся и заскорузло провинциальный город. Мне всегда хотелось оттуда уехать. Сыктывкар, где я живу сегодня, вчетверо меньше Свердловска, но он менее провинциален.

Родители мои, слава Богу, никакого отношения к музыке не имели. Правда, тетя Рахиль, родная сестра отца, была певицей, она закончила Уральскую консерваторию. У нее дома стояло пианино, дивный немецкий инструмент. Теткиного пения я никогда не слышал, у нее еще в молодости пропал голос. Но до самой смерти она преподавала вокал в Свердловском музыкальном училище и была тем педагогом, у которого многие мечтали учиться.

В детстве я частенько бывал у нее. Она была одинокой женщиной, и в ее квартире постоянно толклись молодые вокальные гении. Ели, спали, занимались. Несмотря на свою природную тупость, я хорошо видел, что большинство из них дебилы. Грубые, самовлюбленные, отвергающие любую критику педагога. Правда, пели дебилы хорошо. Такое у вокалистов сплошь и рядом. Один из ее учеников даже стал солистом Большого театра. Что совсем не удивительно — туда и сегодня принимают не за ум, а за голос. У музыкантов ум и талант не всегда дружат, часто они вообще не знакомы между собой и живут по разным адресам…(стр.7–8)

ПИР ДУХА

Я жаждал услышать звук пожарной сирены, но пожарная машина въехала во двор совершенно бесшумно. Она аккуратно и неспешно развернулась к дому, и откуда-то из ее недр начала Подниматься лестница, которая уверенно поползла в мою сторону. Мне показалось, что машина остановилась слишком далеко, и может не хватить до моего седьмого этажа. Кроме того, я опасался, что пожарные промахнутся — с такого расстояния не очень-то просто попасть лестницей именно в мой балкон. Сзади же так припекало, что я мысленно подгонял невидимый механизм пожарной машины. И вдруг лестница, недотянув до меня каких-то метров десяти, кончилась! Пауза длилась, правда, всего полсекунды но и за эти полсекунды я успел вспотеть. Из красной лестницы сразу же поползла еще одна лестница, черная и более узкая. Она точь-в-точь легла на перила моего балкона, выбив остатки стекол.

Раздумывать было некогда, но я все равно подумал, что спускаться с седьмого этажа в таких огромных семейных трусах по меньшей мере, неприлично. Но выхода не было, и я, неуклюже взгромоздясь на лестницу, начал спускаться. В этот момент над головой у меня что-то полыхнуло, слегка обдав жаром: скорее всего, взорвался новенький телевизор «Вальдхам» (подарок Валеры Леонтьева). Я продолжал спускаться, стараясь не смотреть вниз. Я оставил позади себя уже половину лестницы, когда увидел прямо напротив своего лица лицо пожарного, ловко поднявшегося по внутренней стороне лестницы. Пристально посмотрев мне прямо в глаза, он медленно и раздельно спросил:

— Кто-нибудь живой остался в квартире?

Я ответил, что нас было всего двое, и квартира уже пуста. Дав мне спуститься еще на несколько ступеней, он легко перемахнул на внешнюю сторону лестницы и продолжил бесстрашный подъем в горящую квартиру. Мне помогли спрыгнуть с лестницы и я, наконец, оказался на земле. Под ногами у меня был снег, но холода я не почувствовал. Мне было непонятно, что делать дальше, и я подошел к каким-то людям, кучкой стоявшим недалеко от пожарной машины. Они с тревогой смотрели на меня.

— Мужики, закурить не найдется? — спросил я, слегка подтянув
семейные трусы. — А то я свои дома забыл.

Я показал глазами на балкон, откуда валил черный дым.

Мужики заржали. Было около четырех часов утра. Соседка с шестого этажа заботливо протянула мне телогрейку и резиновые сапоги. Я облачился в новый наряд и почувствовал себя артистом, исполняющим роль погорельца. Ко мне подскочила странная девица в белом халате.

Пройдите за мной в машину, — потребовала она, показывая куда-то в сторону. — Скорее!

Невдалеке от пожарной машины стояла «скорая помощь». небрежно отмахнулся. Я чувствовал себя превосходно.

Пройдите, пройдите же, — настаивала она, — у вас шок.
Это у вас шок, — ответил я, продолжая курить.

Вокруг снова заржали.

Вы не в себе, — не отставала она. — Вам необходим укол!
Вы что, не видите? Я занят! Не мешайте смотреть пожар!

Я был в центре внимания и испытывал дешевый кураж.

Да зайди в машину, — сказал кто-то рассудительно, — хоть
погрейся.

Простудишься еще, — добавил другой.

Я неохотно двинулся вслед за девицей. Она поставила мне предплечье какой-то болезненный укол и с любопытством уставилась на меня. Наверное, она хотела узнать, как он на меня подействует. Укол вызвал отвратительную реакцию: я впал
сильнейшую апатию. От былого радостного возбуждения, вызванного спасением, не осталось и следа. Меня охватило тупое безразличие. Во мне будто все застыло, не хотелось ни шевелиться, ни думать. В какой-то момент в машину заглянула
БЖ (бывашая жена), она была в чужом пальто. 

Яшка, ты живой! — обрадовалась она и тут же исчезла. 

Минут через тридцать-сорок действие укола ослабло, и я, несмотря на протесты девицы в белом халате, выскочил наружу. Надо было мчаться на седьмой этаж: я знал, что на кухонном столе у меня оставалась пачка сигарет. А вдруг она не сгорела?

Входная дверь была выломана и валялась на лестничной площадке. Я вбежал по ней в квартиру и свернул в кухню. Пачка была цела! В кухне вообще ничего не сгорело, только пол был очень мокрым. Шлепая по лужам, я двинулся в большую комнату. По пути я мельком заглянул в маленькую комнату, откуда начался пожар. Как и прихожая, она была совершенно черной и пустой. В большой комнате было еще очень дымно, огромная тахта «Наташа» производства местной мебельной фабрики кое-где еще тлела. Я искал, в первую очередь, зажигалку.

Джинсы валялись там же, где я их сбросил, когда ложился спать. Теперь они превратились в грязные мокрые шорты: обе штанины сгорели до самых карманов. Я вынул свою зажигалку «Зиппо», она была влажной, но, как ни странно, прекрасно работала. Я закурил и тут же проверил, в каком состоянии паспорт (он тоже лежал в джинсах). Паспорт обгорел совсем чуть-чуть и, в общем, тоже был в порядке. Я сразу повеселел. Задыхаясь и кашляя от дыма, я подошел к книжным полкам. Они тянулись с середины комнаты До самого балкона. Увы, вместо книг там теперь стояла раскисшая от воды труха. Книги прогорели от корешков до середины страниц. Однако мои рукописи, хранившиеся в самом низу, были в основном целы, хотя и изрядно пострадали от воды.
Я вышел на балкон, чтобы унять кашель. «Пожарка» и «скорая» уже уехали. Начинало светать. Я решил перенести свои рукописи к соседям. Нагруженный папками, я толкнул дверь в соседнюю квартиру, она была открыта. Из кухни были слышны громкие голоса, и я, свалив свои бессмертные произведения в каком-то углу, направился туда. На кухне за столом тесно сидели хозяева квартиры, еще какие-то люди и радостно квасили. Центром застолья была само собой, БЖ.

Яшутка, давай к нам! — радостно крикнула она.

Мне было очень хорошо. Я попросил чаю, и мне тут же налили чаю. Вокруг царило возбужденное веселье: люди за столом непрерывно менялись, одни уходили, другие тут же занимали места, кто-то приходил с водкой, звенели рюмки, звучали тосты многократно пересказывались подробности ночного пожара. 

Словом, настоящая «пирдуха»! Одним из первых словосочетаний Михаила Горбачева, получив ших всенародную популярность, было именно это слово. Высоко оценивая идейно-художественный уровень какого-то не то спектакля, не то концерта, он так и выразился: 

Это, товарищи, был настоящий пир духа. 

В самый разгар радостной «пирдухи» появилось телевидение; обмирая от сочувствия, девочка-репортер попросила меня вернуться в еще теплую от пожара квартиру и («если вы, конечно, в силах») сказать несколько слов в камеру. Я был не только в силах, но, можно сказать, в ударе.

Дорогие сыктывкарцы и гости нашего города! — торжественно возвестил я в камеру. — Посмотрите сюда.

Я описал рукой красивую дугу, указав на некую точку в прямоугольнике черной и местами прогоревшей насквозь стены.

— Вот на этом самом месте находилась розетка, ставшая причиной пожара. Пожара, в результате которого безвозвратно погибли все мои материальные ценности, включая пианино, компьютер и постельное белье. Последние десять лет эта розетка непрерывно искрила. А я, проявив преступную беспечность, так и не починил е е. Только счастливая случайность спасла мою семью от многочисленных людских потерь. Но, товарищи…

Я по-прежнему был одет в телогрейку на голое тело, необъятные семейные трусы и резиновые сапоги.

— Но, товарищи, можно ли сравнить этот пожар с внутренним огнем, всегда полыхавшим во мне? Он теперь полыхает еще жарче! Это огонь любви к родному пепелищу. Его не смогли бы затушить никакие пожарные! Да, я утратил материальные ценности, но через эту потерю я обрел нечто более дорогое — ценности духовные! И в этом, товарищи, есть своя логика! Выражаясь словами Михаила Ломоносова, «ежели где отсовокупится, в другом месте присовокупится». И внутренне я сегодня очень, ну очень обогатился.

Микрофон в руке девушки-репортера уже подрагивал, она кусала губы, чтобы не рассмеяться.

— Поэтому, дорогие сыктывкарцы и гости нашего города» — закончил я назидательно, — держите розетки в исправном состоянии, и тогда вам никогда не придется восхищаться мужеством наших славных пожарных. Спасибо за внимание.

Огонек телекамеры погас. В своей речи я приврал самую малость: розетка искрила десять, а все двадцать лет, с первого же дня, как я въехал в квартиру. Разумеется, я не раз вызывал электриков, но розетка продолжала искрить и после ухода. Естественно, виновниками пожара впоследствии объявили нас с БЖ. 

Следователь, бегло поворошив палкой мусор, оставшийся компьютера и пианино, пришел к выводу, что мы как-то неверно пользовались электронагревательными приборами. Видимо, мы их иногда включали.

Помнится, я прочел протокол и безропотно подписал его, несмотря на то, что был сражен показаниями одной старушки-соседки с восьмого этажа; я ее видел всего два раза в жизни: оба раза она требовала, чтобы я прекратил играть на пианино, так как у нее болит голова. Старушенция уверенно заявила следователю, что «они оба всегда ложились спать с зажженными сигаретами». Следователь не уточнял, как она это узнала, а просто старательно занес ее слова в протокол. И это свидетельство усугубило нашу
вину.

После ухода телевизионщиков я не захотел возвращаться к «пирдухе» и снова вышел на балкон. Мне было о чем подумать. Подобно бессмертному Васисуалию Лоханкину, я надеялся выйти из этого испытания очищенным, обновленным. 

«Может, в этом сермяжная (она же кондовая, посконная и домотканая) правда?» - размышлял я.

«— Тогда огонь! — вскричал Азазелло. — Огонь, с которого все началось и которым мы все заканчиваем», — вспомнилось мне.

Мне вдруг захотелось увидеть свое будущее. Это было очень просто: в этот момент я был один в целом мире. Я закрыл глаза, сжал голову руками и, почувствовав легкое покалывание в висках, вышел в Космос. Удивительно, но мое будущее выглядело светлым и довольно продолжительным. (с.343–347)

ЗА ДЛИННЫМ РУБЛЕМ

Были у меня в жизни и два эпизода, когда я имел наглость сочинять стихи (вернее, «в стихах») за деньги. Ситуация была такой, что в какой-то момент стихоплетство я мог сделать своей профессией. Во всяком случае, такое мне даже предлагалось. И как знать? Согласись я на это, жил бы, возможно, сейчас в Москве, ходил бы (нет, ездил бы на своем «Мерсе») на разные тусовки, посещал ночные клубы, стыдливо избегая случайных встреч с соучениками по консерватории и коллегами по бывшей профессии…
Один из этих эпизодов был особенно постыдным. Меня отчасти оправдывает, что именно в тот период государство нам не платило зарплату. Может, забывало, а может, ему тогда самому еле хватало на жизнь.

И вот один знакомый певец (вообще-то он не то менеджер, не то продюсер) обратился ко мне с деловым предложением к некоему важному правительственному чиновнику вскоре предстоит круглый юбилей, а певцу-дельцу доверили организовать его поздравление, кое необходимо осуществить с соответствующим рангу чиновника размахом.

Идея, изложенная дельцом (а он уже все продумал), мне понравилась. От меня требовалось сочинить остроумные тексты хвалебно-юбилейного характера к нескольким популярным романсам, опереточным ариям и дуэтам (чиновник считался большим меломаном). Предусматривались в ходе поздравления еще и частушки (юбиляр был близок к народу). За всю эту работу мне предлагалась сумма, способная на некоторое время отвести от моего горла костлявую руку голода.

Соответствующая надпись на моем лице тут же заиграла всеми красками. Я почувствовал прилив вдохновения.

А налоговая инспекция? — вдруг спохватился я.

…Мне сразу вспомнился Гарик. Когда я пришел к нему расписываться в ведомости, он от всей души рассмеялся и сказал:

— Забудь. Не бери в голову.
— А… тюрьма?
— Наоборот! Запомни: каждая подпись — шаг к тюрьме…

Певец-делец тонко улыбнулся:

— Все налоги буду платить я. Сам.

Это меня вполне устроило. Только…

Одно условие, — попросил я. — Моя фамилия ни в коем случае
не должна упоминаться. Полная анонимность.

Это, в свою очередь, устроило заказчика.

Инкогнито, — понимающе подтвердил он.

Мы ударили по рукам. К вечеру я все сделал, включая частушки, а через пару дней получил и заветный «кэш». Юбилей, по словам певца-дельца, прошел на высоком творческом уровне. Оперные артисты были в ударе, а юбиляр в Восторге. Артистов, как я понял, даже допустили за Главный Стол. А значит, поздравление и вправду произвело настоящий фурор. Однако, этим дело не кончилось.

Оказалось, что присутствовавший на юбилее деловой и чиновничий бомонд хорошо запомнил интеллигентную пьянку с верными дивами. Что, по-видимому, и входило в задачу моего работодателя (надо отдать должное его рыночному чутью). На нас посыпались заказы. Как от отдельных vip-персон, так и от целых организаций, предприятий и даже банков.

Певец-делец теперь снабжал меня не только «объективками», но и «субъективками», заранее проводя разведку в глубоком тылу противника. Иногда от меня требовалось в одном стихотворении непременно зарифмовать любимого внука Викентия с дорогой супругой Лаурой Теодоровной. А иногда было необходимо отразить название местности, где юбиляр любил рыбачить. И хорошо, если это был, скажем, Чернам. А если Седкыркещ? Словом, работать приходилось творчески, с огоньком. И, конечно, конспиративно: в такой славе я не нуждался.

Кончилось это как-то само собой. Несмотря на полное отсутствие конкуренции, мои акции начали падать: за одинаковый объем работы заказчик стал «отстегивать» мне все меньше и меньше. Вероятно, и к нему протянула свою безжалостную руку костлявая рука голода. «Кэш» таял, а лицо певца-дельца раз от разу становилось все печальней: он мне искренне сочувствовал. Я окончательно понял, что богатые тоже плачут, когда он расплатился со мной уж с таким убитым лицом (он еле сдерживал слезы), что увидев эти деньги, я и сам едва не разрыдался. От обиды. Деньги, правда, я все равно взял и лицом ничего не показал. Как тогда с Гариком. По выражению моей подружки композитора Лоры Квинт, «с паршивой овцы хоть файф-о-клок». Зато в дальнейшем все предложения заказчика я вежливо отклонял. Тем более, что государство снова вспомнило о нас.
Впрочем, это были все же скромные деньги, способные лишь скрасить мое убогое существование. Мне случалось зарабатывать и деньги, на которые вполне можно было жить. И даже неплохо жить. Это были вообще первые деньги, заработанные мной на стихотворном поприще. Я тогда сочинял тексты для песен поп-звезды — Валерия Леонтьева. И это был даже не эпизод, а период, длившийся несколько лет.
Времена тогда были лихие и смутные: что вы хотите, первые годы Перестройки. Вдруг выяснилось, что наша страна, начиная с 1917 года, жила неправильно, и страну начали срочно выводить на верную дорогу. Октябрьская революция была объявлена переворотом, Ленин оказался немецким шпионом, денег стало катастрофически не хватать, никто ничего не понимал, особенно я. Но я еще следовал многолетней традиции проводить каждое лето с Леонтьевым и Люсей Исакович (с ней мы подружились даже раньше, чем с Валерой). Была еще такая финансовая возможность в течение нескольких лет. Это уже потом, когда страна окончательно вышла на верную дорогу, у меня стало не хватать денег, чтобы просто добраться до Москвы.

И вот в один из таких приездов, когда я между делом сочинил текст для какой-то его песни, Люся Исакович прямо при Валере протянула мне деньги. В комнате мы были втроем. Я вопросительно посмотрел на нее.

Тебе, — коротко сказала она.
Не понял…
За работу.

Я взглянул на деньги и невольно ахнул: сумма вдвое превышала мою тогдашнюю месячную зарплату. За один текст!

Мне стало стыдно:

— Гусары с друзей денег не берут-с! 
Яшка, ты так отстал, — удивилась Люся, — сейчас в Москве все и за все берут деньги.

Особенно с друзей, — вставил Валера.
Ну, не столько же!
Столько! — твердо сказала она.
Не столько, — поддержал меня с серьезным лицом Валера,
а гораздо больше.

Я все еще не решался взять деньги. Благотворительность? Ни за что! Я бедный, но гордый.

Яш, сейчас другое время, — стала меня убеждать Люся.
Все тексты Валера, в основном, покупает, теперь никто их просто
так не отдает.

И музыку? — удивился я.
Музыку нет, — сказал Валера.
С музыкой все наоборот, — уточнила Люся. — Композиторов сейчас, как грязи. Песни пишут все подряд. Мотивчики.
А приличных поэтов нет, — подтвердил Валера. — И чем мы будем платить неизвестно кому…
Понял, — перебил я и взял деньги.

Возник новый рынок труда; я неожиданно стал «приличным поэтом», и над этим стоило подумать. Но одно дело сочинять между делом и другое — за деньги. Ответственность не сравнима! С другой стороны, неплохо зная конъюнктуру, я мог бы вслед за Козьмой Прутковым поклясться, что «если они поэты, так и я поэт тоже».

Собственно, ничего такого уж нового для меня в этой работе не было. Еще в Сыктывкаре, когда Валера только начинал свою артистическую карьеру, мне изредка случалось писать ему тексты на готовые мелодии. Леонтьев, кстати говоря, был первым в Сыктывкаре, кто вычислил эту мою способность (как и неумение отказать). Но все это «творчество» носило, конечно, случайный характер.

Каждое возвращение ансамбля «Эхо» с гастролей было праздником, и в те чудные времена, когда выпивки бывало больше, чем закуски, мы частенько развлекались сочинением матерных эпиграмм, в коих и Валера был большой искусник. Собирались обычно у меня в общаге, а позже в моей квартире (у Валеры тогда нe было никакого жилья, и весь ансамбль между гастролями жил кулисами старой филармонии, ночуя на надувных матрасах), Эпиграммы предназначались участникам группы «Эхо» и другим знакомым, которые чаще всего при сем и присутствовали. 

Я говорил, задавая ритм:

Вспоминать нельзя без смеха ваш дурной ансамбль «Эхо». И Валера тут же отвечал двустишьем, которое я сейчас не решаюсь повторить. 

Потом начинал он:

Рафаэла наша Кара шлет привет из Сыктывкара.

Я подхватывал:

Всем стараясь доказать, что…

Ну и так далее. А потом Валера мог неожиданно спох­ватиться:
Да, Яша! Пока при памяти… Мы записали классную английскую песню. По-моему, про любовь…

Включался магнитофон, и «творческий процесс» создания нового текста мог начаться тут же. 

Любопытный штришок минувшей эпохи! Петь заграничную эстраду в те времена разрешалось только на языках стран социалистического лагеря. Пение на языках враждебного нам капиталистического мира рассматривалось как идеологическая диверсия. Польский, чешский, сербский, румынский и особенно болгарский — пожалуйста (не котировался только монгольский). А французский или, скажем, шведский — ни-ни. Я уже не говорю об английском! Он был прямым покушением на устои. Поэтому к вражеским песням, записанным прямо с эфира, достаточно было придумать высокоидейный русский текст (допустим, о судьбе простого чилийского парня, павшего в борьбе с кровавым режимом Пиночета), и песню уже можно было петь в концертах. Худсовет ее утверждал.

Разумеется, такого рода «поэтические» услуги я оказывал Валере бесплатно. Какие деньги? Во-первых, такое и в голову бы мне не пришло, а во-вторых, Леонтьев тогда сам еле сводил концы с концами и постоянно брал у меня в долг. Я был хорошо обеспеченным серьезным композитором, а он, несмотря на популярность, был всего лишь эстрадным певцом. Ну и что? Мы были молоды, мы были ровесниками, то, что он делал на сцене, восхищало меня, с ним и его музыкантами мы были единой развеселой компанией, и разница в социальных статусах нам ничуть не мешала. Не смогла повлиять на наши отношения и Перестройка, несмотря на то, что она мгновенно заставила нас поменяться статусами: теперь уже я был всего лишь серьезным композитором, а он популярным эстрадным певцом.

Писать тексты, да еще за деньги, оказалось неимоверно сложно: словарный запас требовался минимальный, к тому же к рифмам и вовсе не предъявлялось требований. Коллеги-поэты уже тогда вовсю рифмовали «цветок» и «принес», а самое позорное, что только есть в стихосложении, — глагольные рифмы вроде «ушел-пришел» — и вовсе становились главным строительным материалом текстов.

Меня до сих пор умиляет, когда ведущие концертов поп-музыки торжественно объявляют: «Музыка композитора такого-то на стихи поэта сякого-то!» Хотя звучит музыка не композитора, а песенника. И на стихи не поэта, а текстовика. Я считаю, что «песенник» и «текстовик» очень точные и вполне достойные названия этой деятельности. Тем более, что удачливость здесь ценится выше, чем талант.

Вращаясь среди коллег-композиторов, сочинявших Валере «мотивчики», я с удивлением обнаружил, что многие из них не знали нот. Композитор, не знающий нотной грамоты (как и поэт, не знающий русского языка), явление, очень характерное для России эпохи раннего капитализма.

Однажды я чуть не сцепился с очень известным песенником из-за того, что Леонтьев, знакомя нас, построил фразу так:

Познакомься, — сказал он ему, — это Яша, он тоже композитор.
А какие у тебя хиты? — поинтересовался композитор.

В его представлении «композитор» и «хиты» были взаимоза­висимыми понятиями.

Я не пишу хитов, — ответил я, сдерживая раздражение. 

Песенник удивленно посмотрел на Валеру.

Ты же сказал, что он композитор?

Леонтьев рассмеялся. Я понял, что он намеренно представил нас друг другу именно в такой форме, ему всегда нравились подобные приколы.

Я композитор, но пишу музыку, а не хиты, — упрямо
повторил я.
А разве хиты — это не музыка? — добродушно улыбнулся
песенник.

Я пожал плечами, но Леонтьев тут же вернул разговор в нужное ему русло.

Яша закончил консерваторию, — пояснил он моему собе­седнику. — Ленинградскую.
Ах, консерваторию! — воскликнул мой собеседник, и лицо его сразу прояснилось. — Ах, ленинградскую!..

В его тоне было столько глумливой снисходительности, что я невольно сжал кулаки. Он в академиях не обучался, никогда не слышал позднего Малера и не представлял, что такое двойной канон. Да черт с ним, с каноном: он понятия не имел, что такое Музыка! 

Поэтому мне страстно захотелось ударить по его сытой самодовольной роже. Только это все равно бы ничего не меняло: он приехал к Валере на своей шикарной машине, а я на трамвае.

Поверьте, я не испытывал к нему зависти. Как и к его коллегам-композиторам (здесь я с трудом удерживаюсь от кавычек). Выпускники консерваторий не вхожи в подобные тусовки. А он, вероятно, честно заслужил свою популярность и безбедную жизнь. его скромный мелодический дар был востребован в нужное время и в нужном месте. И потом, он умел писать хиты, а я нет. Хотя, кстати сказать, формула российского хита (подчеркиваю, Российского) поразительно проста. 

Хит должен отвечать всего двум условиям: во-первых, его «мотивчик» должен быть предельно простым (желательно даже примитивным), а во-вторых, он должен обязательно что-то напоминать, но (самое главное!) не что-нибудь конкретное. Вот и все. Так что, в принципе, автором хита может стать любой.

С этой позиции ни одна гениальная песня Джорджа Гершвина не смогла бы в России стать хитом. По крайней мере, сегодня. И вовсе не потому, что он американец! А потому, что все его хиты рассчитаны на более высокий уровень слушательской культуры чем существующий в наши дни. В тридцатые годы прошлого века этот уровень был много круче: тогда вся страна пела песни Дунаевского, чья музыка и мелодически, и гармонически была не менее изысканной, чем у Гершвина (а по уровню аранжировок подчас и превосходила его).

Как-то у одного человека спросили:

Вы умеете играть на виолончели?
Даже не знаю, — засомневался он, — никогда не про­бовал.

Я никогда не пробовал писать хиты. Возможно, у меня бы получилось. Но мне, безнадежно изуродованному великой музыкой, никогда не хотелось даже пробовать. Мне было бы стыдно стать автором хита. Мне было бы неудобно перед педагогами, у которых я учился, и великими композиторами, чью музыку я любил. Став автором хита, я начал бы стесняться этого. Вы можете мне, конечно, не верить. У меня нет доказательств. Но даже Леонтьев никогда не заводил со мной речи о «мотивчиках» — только о текстах. Он всегда знал, что я композитор, а не песенник.

Как-то раз один далеко не бесталанный текстовик (у Валеры в репертуаре и сегодня есть песни на его слова) похвалил мой текст к песне польского композитора Северина Краевского «Бал», которую тогда пел Леонтьев. Это был мой «перевод» с польского. А надо вам сказать, что я могу запросто «перевести» текст песни вообще с любого языка.
Хоть с суахили. Лишь бы музыка несла хоть какое-то образное начало. То есть была бы более или менее выразительной. Хотя, побольшому счету, и это необязательно. Ведь «переводить» песню с любого языка — это то же самое, что слушать чистую фонограмму»
к которой требуется создать текст. Слушаешь себе, пришпориваешь свою фантазию, и постепенно все тебе становится ясно: эта песня про корабли, эта про Золушку, а эта про черта лысого. 

В польском же тексте песни Краевского, которую Леонтьев задал мне «перевести», содержалось масса подсказок. Там повторялось слово «бал», звучали призывы «оркестр, грай» и «марш на бал”. А главное, была удивительно красивая и трагическая музыка. И я придумал, что жизнь — это такой бал, на который человека приглашают только один раз. И на этом балу он танцует в обнимку со Смертью. Валера одобрил мою идею, он и сам разделял эту романтическую философию. И так как природа таланта Леонтьева, конечно же, трагическая, эта песня у него здорово получалась, когда он ее пел, все верили, что…

Гений, убогий, старик и младенец
до превращенья в золу
Робко приходят в великой надежде
вспыхнуть звездой на балу.
Бал для любого кончается рано —
рок, нам отмеренный, мал… 

Ну и так далее. Текст был, в общем-то, так себе, но тот поэт меня весьма похвалил, причем выразился он так:

— Мне понравилась твоя песня «Бал».

Я автоматически поправил поэта: 

— Не моя, а Северина Краевского.
— Но слова-то твои?
— Мои.
— Значит, песня твоя.

— Нет, — уперся я. — Это песня Краевского.
Мотив, — проникновенно сказал поэт, — может сочинить
любой. А вот слова, брат… Слова — это, я тебе скажу…

Он так и не смог найти достойного определения нашему брату-поэту.

— Но главное-то в песне музыка, а не слова! — удивился я.
Ведь слово «песня» даже и происходит от слова «петь».

Поэт принялся хохотать. Его рассмешила столь забавная позиция коллеги, уж он-то давно знал, что главное в песне — слова. Причем, желательно, его. Мы болтали в Валериной гримерке, дожидаясь, когда он вернется с репетиции. 

— А давай спросим Валеру? — предложил поэт, когда Валера вошел.
— Давай, — легкомысленно согласился я.
— Рассуди нас, Валера, что важнее в песне, слова или музыка? — с улыбкой спросил поэт.

Поэт не сомневался, что Валера из чистой любезности отдаст предпочтение словам, в конце концов, пред его очами стояли как-никак два приличных поэта.

Но надо знать характер Валеры! Он не собирался втягиваться в дискуссию, поэтому сказал елейным голосом:

— Я думаю, что Яше виднее. Он же по профессии композитор, а я просто певец. («Я просто певец» было названием его тогдашней программы).
— Ты… пишешь музыку? — не поверил поэт.
— Он член Союза композиторов СССР, — предательски добавил Валера, — он окончил Ленинградскую консерваторию.

Далась ему эта консерватория! Я смутился. Поэт открыл рот чтобы расхохотаться, но так и оставил его открытым, мучительно пытаясь понять, не разыгрывают ли его. Но на Валерином лице ясно читалось почтение передо мной, сгибающимся под тяжестью членства в Союзе композиторов. Поэт молча повернулся и вышел из гримерки, бросив на меня недоуменно-сочувственный взгляд. «А с виду вроде нормальный поэт», — говорили его глаза. Ему казалось странным, что лучшая в мире профессия — создавать тексты — может быть для кого-то всего лишь хобби.

Не буду врать: порой и во мне смутно шевелилась постыдная мысль: а не заделаться ли, блин, поэтом? Я был знаком уже со многими московскими и питерскими текстовиками, и мне было видно невооруженным глазом, насколько это занятие прибыльней моей жалкой профессии! В тестах нуждался не один Валера, ко мне уже подъезжали с аналогичными предложениями разные люди, ярлык — «он пишет для Леонтьева» — кое-что значил в этой тусовке. Но что-то внутри говорило мне, что через пару лет такой «поэзии» я просто сдохну от скуки. Каждый раз, когда я приезжал к Валере (я это называл «за длинным рублем») меня начинало мутить уже после трех-четырех текстов: горит свеча, было и прошло, твой силуэт, ты не вернешься, роза на снегу, твоя ладонь, моя левая нога…

— Что тебе там ловить, в своем Сыктывкаре? — постоянно твердила Люся.

Она повторяла мне эту фразу по сто раз в день. Меня особенно возмущало это ее «в своем Сыктывкаре». Она родилась и выросла в этом городе, окончила там музыкальное училище (как раз в тот год, когда я приехал преподавать). На городском кладбище покоились ее мама, которой она лишилась в десять лет, и бабушка, которую она потеряла в четырнадцать. Это была ее единственная родня.

— Оглянись вокруг, посмотри, что происходит! Врубись! У тебя
заскорузлое мышление!
— ругалась Люся. — Засел, как репа, в своем
Сыктывкаре! Консерватор! Что тебе там ловить? 

Я пожимал плечами и отмалчивался. Я вообще тяжко страдал всякий раз, когда Люся заводила такой разговор. Я очень скучал в Сыктывкаре без них. Консерватор… Конечно, консерватор! А каким, спрашивается, должно быть мое мышление, если у меня за спиной полторы консерватории и консерваторская же аспирантура?

А уж насчет «ловить в Сыктывкаре»… Мне, действительно, нечего было там ловить, потому что все уже давно было поймано. У меня была преподавательская работа, от которой я балдел, У меня была масса интереснейшей композиторской работы (я тогда много работал для театра), я был постоянным ведущим Детской филармонии, что тоже приносило мне громадную радость… У меня, наконец, был маленький ребенок и уже вторая жена, с которой я еще не развелся.

Так что даже если бы я и хотел стать профессиональным текстовиком (а это означало бы постоянно находиться рядом с Валерой и Люсей), осуществить это было бы непросто. А быть поэтом-заочником и работать по телефону (хотя мы практиковали и такую форму сотрудничества) было не слишком эффективно. При такой профессии надо жить рядом с кормушкой: необходима мгновенная и непосредственная реакция заказчика, возможность тут же что-то изменить. И потом, было немало случаев, когда лично я заново переписывал текст такого «заочника», если Валере вдруг переставала нравиться хотя бы одна строчка, а автора не было рядом. Какой смысл переделывать одну строчку и вообще шлифовать чужие тексты? Закон джунглей: кто ближе к добыче, тот ее и хватает.

Господи! Если бы моя бабушка, бывшая театральная шляпница Анна Григорьевна, узнала, сколько треволнений выпало на долю ее внука лишь потому, что когда-то, во втором классе, он не сумел сказать учительнице по сольфеджио Юле «нет», она бы сказала на идиш, пожав плечами: шлимазл… (стр.230–239)

ПРЕДВАРИТЕЛЬНОЕ ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Спустя пять дней, 23 сентября 1971-го года, я уже летел на стареньком АН-10 по маршруту Ленинград — Сыктывкар. Летел на неделю. А может, и на две. У меня и было-то с собой всего рублей сорок! Я летел отпрашиваться.

Если бы тогда, во время этого полета, мне кто-то намекнул, что сам по себе Сыктывкар не так уж плох, я бы отмахнулся: о чем можно разговаривать, если на свете есть Ленинград?

Если бы мне этот кто-то шепнул, что я познакомлюсь здесь с необыкновенными людьми, я бы пожал плечами: а почему бы и нет? В любой деревне есть свои знаменитости. Но если бы мне еще и предрекли, что один из моих сыктывкарских друзей прославится на всю страну (и даже не без моего участия), что именно с его помощью мне удастся повидать мир и что…

То я бы прервал этого кого-то. «Понимаете ли, — вежливо объяснил бы я. — В каждом городе, безусловно, есть своя прелесть. Пленительность, если хотите. Но вы, сударь, опоздали. Вся штука в том, что уже не я живу в Ленинграде, а он живет во мне».

После этого я бы откинулся в кресле и закурил. Тогда, слава Богу, еще разрешали курить в самолетах.

Но упрямец бы и тут не успокоился. Он бы начал меня горячо убеждать, что в этом самолете я оказался отнюдь не случайно, что я лечу навстречу своей судьбе, и что она (судьба) уже потирает руки, предвкушая встречу со мной. И, в конце концов, договорился бы до того, что именно в Сыктывкаре я обрету то, чего никогда не обрел бы в Питере, поскольку в Питере этого нет и никогда не было!

Вот уж тогда бы я психанул не на шутку. Мысленно. 

«Ах ты, негодяй! — возмутился бы я. — Пошел ты, знаешь, куда?..» И он бы сразу пошел, досадуя, что разговора у нас так и не получилось. А потом, передумав, развернулся бы и с перекошенным от ярости лицом сказал: «А теперь слушай мой приговор. Готов? Так вот: ты сам не захочешь уезжать оттуда. Понял? Сам!»

Увидев его дергающееся лицо, я бы в страхе отвернулся и прижался лбом к холодному иллюминатору. И в тот же момент заметил бы, как где-то далеко сверкнула молния: во мне бы все сжалось от ужаса перед неотвратимым…

А он бы, выждав паузу и немного смягчившись, сказал: «Зато через много лет ты напишешь об этом городе так, как до тебя еще никто не писал…»

Почувствовав легкое, но характерное покалывание в висках, я немедленно возомнил бы, что мне предстоит подарить литературе нечто незабываемое. Как, например, Карамзину, придумавшему букву «ё». И сердце мое наполнилось бы гордостью. «За мной, читатель!» — воскликнул бы я тогда.

Кто сказал тебе, что жизнь в провинции течет сонно и неторопливо? Кто выдумал, будто жители ее наивны и простоваты, а радости их нехитры? Да отрежут лгуну его гнусный язык!

За мной, читатель, и только за мной! Ты убедишься, что в главном жители столицы и провинции неотличимы, нет! Ибо живем мы все в одной деревне по имени Россия. Только смотрим на нее с разных сторон бинокля.

Ты увидишь настоящее кипение страстей и сложную вязь интриг, сумасшедшую любовь и удушливую ненависть! Я расскажу тебе об одном убийстве, ужаснувшем меня. Я покажу тебе великие характеры и ничтожные судьбы, вдохновенные взлеты и позорные падения! И ты, возможно, пожалеешь, что все это время тебя не было со мною рядом…

За мной, читатель! (с.570–571)

Михаил Герцман “Тупица”

Комментарии (5)

  1. Комментов тут практически нет:) Многие ли прочитали? Многа букоф?:))

  2. А нельзя каким то образом выложить в инете первого тупицу раз всё равно не достать.